Русское безвременье: между взрывом и всхлипом

13 января 2005 10:00

Самое адекватное определение ощущения, охватившего сколько-нибудь чутких людей в последние месяцы, пожалуй, таково: безвременье. Это слово правильнее всего понимать буквально: безвременье – это не плохие, трудные времена. Сам термин возник, кажется, в эпоху Александра III, когда было, конечно, разное – и погромы, и позорный указ о кухаркиных детях, но, с другой стороны, экономика неплохо росла, железные дороги строились, Толстой с Чеховым книжки писали, Петипа балеты ставил. Однако ощущение выпадения из истории, жизни без прошлого и будущего перевешивало все. И в результате Россия пошла за теми, кто предложил новое будущее.




Бронзино. Аллегория Жизни и Времени


Потом все складывалось сложнее, в дни Серебряного века разные проекты русского времени спорили между собой, и победа эсхатологического революционного варианта далеко не сама собой подразумевалась. Но время романовской империи остановилось, когда царь-миротворец на донском тяжеловесе навсегда застыл, якобы над пропастью, в действительности – не зная дороги.
На памяти нашего поколения похожее ощущение безвременья возникало в первой половине восьмидесятых. Для меня и моих сверстников дело смягчалось юностью, но я сейчас хорошо представляю себе, как мучительно существовалось людям зрелого, делового, честолюбивого возраста. Не потому, что «сажали» – сажали немногим больше, чем в раннюю брежневскую эпоху, и наверняка не больше, чем в благословенные (а на деле – еще довольно кровавые) дни хрущевской оттепели. А в неполитической области свобод было едва ли не больше, чем когда-либо со времен нэпа. В Ленинграде легально проходили выставки неофициальных художников, вечера андеграундных поэтов, рок-концерты... А все равно было невыносимо: давило мертвое, свернувшееся, испортившееся советское время.
Безвременье – это вечное настоящее, без устойчивого прошлого и надежного будущего.
Будущее футуристов – Сад Всеобщих Льгот,
где сбудутся сны человечества – и где его не разбудят.
Будущее футурологов – просто будущий год:
будет он или не будет.

Советское время (воспетое и отпетое своим последним поэтом, только что процитированным Борисом Слуцким) было одним из альтернативных проектов, пришедших на смену времени христианскому – вообще направленному, конечному, но дискретному времени трех «авраамических» религий. Для такого сознания существенны лишь сакральные события – Дарование Завета, Разрушение Храма, Рождество Христово, Откровение Мухаммеда. Они создают историю на макроуровне и организуют годовой цикл на микроуровне. Все остальное существует более или менее одновременно. Мне приходилось переводить мемуары хасида, пережившего немецкий концлагерь. Для этого человека Гитлер был современником не только Торквемады, но и библейского Амалека. Другой, еще более потрясающий пример – американский генерал, инструктировавший своих солдат перед отправкой в Ирак примерно в таких выражениях: «Будьте там осторожны, ребята... Это историческое место. Там был райский сад, там был всемирный потоп...» Этот генерал ближе к тому хасиду, да и к своим противникам – исламским фундаменталистам, чем к какому-нибудь бостонскому интеллектуалу. Или нью-йоркскому биржевику. Или вашингтонскому политикану.
На смену священной истории пришли по меньшей мере два проекта времени – революционно-эсхатологический (потерпевший сокрушительное, но не обязательно окончательное поражение в России) и просвещенческий, линейно-прогрессистский, когда «движение все, а конечная цель ничто». Но все же человеческое сознание не может не задаваться вопросом о «конечной цели», и ему больно получать ответ, увековеченный в 1925 году Томасом Стернсом Элиотом:
Вот как кончится мир
Вот как кончится мир
Вот как кончится мир
Не взрыв, но всхлип.

Сайентократические утопии Андрея Сахарова или Артура Кларка стали последней значимой попыткой преодолеть это чувство тупика. Но и они уже в прошлом; в конце XX века предлагалось лишь бесконечно продленное настоящее, настоящее самых богатых и развитых стран, обещанное остальному человечеству в качестве конечной цели и полного воплощения гегелевского мирового духа. История, понятая как смысл и направление, – это уникальное достояние Запада – была отныне объявлена преходящей сущностью, инструментом, уже исполнившим свою функцию. Но если так, кто доказал, что американское бесконечное настоящее хуже китайского или кувейтского? Тем более что на смену линейному времени пришло не круговое, как у тех же китайцев или древних греков, а слипшееся в комок. Сперва это была лишь чья-то конъюнктурная идейка, но время Запада и само не заметило, как на самом деле начало соскальзывать в эту яму-факуяму.
Облокотясь на локоть,
я слушаю шелест лип.
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип,
это хуже, чем детям
сделанное бо-бо,
потому что за этим
не следует ничего.

(Нобелевец с улицы Пестеля обнаруживается как раз на полпути между Элиотом и «советским» Слуцким).
Между 1985 и 2004 годами я один раз испытал чувство «безвременья» – в Германии, в тихом городе Ганновере, обители чинных бюргеров и столице обдолбанных панков. В Нью-Йорке, кстати, – ничего подобного: может быть, потому что для генерала Z по-прежнему актуален всемирный потоп; а может, времена, текущие в крови чернокожего барабанщика из сабвея, китайца, торгующего на Канал-стрит фарфоровыми лягушками, и какого-нибудь ювелира из Боро-парка, с длинными пейсами и в черной шляпе, настолько тесно и плотно заполняют воздух, что не дают общему времени слипнуться и остановиться?
Проблема русского западничества в том, что оно не только призывало учиться у западных соседей России арифметике, стихотворчеству, железнодорожному строительству, демократии etc. – тут как раз нет никакой проблемы! – но и требовало от страны отказа от собственного времени, собственного прошлого и будущего ради времени «западного» (что бы русские западники под этим не подразумевали). Несколько раз им это удавалось, и каждый раз это заканчивалось одинаково: Россия обретала прошлое и будущее, но оно было не «западным» и не «общечеловеческим», а собственным. Разочарованными западниками это описывалось так: «в России никогда ничего не меняется». Не меняется, поскольку единственной существенной переменой для «не западного» (то есть внеисторического) общества могло бы быть превращение в общество «западное» (историческое). В действительности на протяжении последних трехсот-четырехсот лет в России изменилось очень многое. Сельская страна стала городской, страна, где книжное учение и знание почти презирались, стала одной из самых учащихся и «книжных» в мире, страна без литературы стала страной логоцентрической. Но все равно она не стала (и не могла стать) «Западом», а значит, у нее (до очередного переворота) истории не было. «Моя страна подросток» – это писал в 1927 году Маяковский. «Россия очень молодая страна, ей всего двенадцать лет» – это сказал в 2003 году Чубайс.
Но в первом случае речь шла о невиданном и неслыханном обещании, во втором – о тоскливой погоне за чужим настоящим днем. Идея подключения к «мировой» (то есть западной) истории была бы привлекательна, обещай эта история увлекательную перспективу. Но если ближайшая перспектива – просто «жить как на Западе», что дальше? Вечно жить как на (нынешнем) Западе, только компьютеры будут все мощнее, а прокладки все тоньше?
Положим, для большинства стран Восточной Европы никакой альтернативы этому пути и не было. В конце концов, никто ничего другого не предлагал. Но Россию, которая смутно помнит, что раньше (всегда) у нее была своя временная шкала, свое прошлое, настоящее и будущее, – ее можно было соблазнить этим вечным настоящим лишь в дни недоедания. Никто не ожидал, что момент относительного насыщения станет концом и катастрофой для либеральных партий. Оказалось, люди не потому мало голосовали за Явлинского и Чубайса, что им «трудно жилось». Наоборот, именно потому, что жизнь была трудной, какая-то часть населения шла за теми, кто обещал, с помощью той или иной современной методики, сделать ее легче, сытнее, комфортней. Наевшись (пусть далеко не до отвала), люди захотели смысла. А этого товара у либералов не водилось – как, впрочем, и у национал-коммунистов.
Тем более что Россию – как единое политическое, социальное и культурное целое – в этом вечном настоящем никто, собственно, не ждал и не ждет; в лучшем случае в этот рай теоретически готовы в один прекрасный день принять территории, на которых прежде была Россия, – если вдруг она почему-либо перестанет на этих территориях существовать. И это не потому, что Запад «плох»: он просто обладает нормальным чувством самосохранения. Он знает, что у России, как у Индии, у Китая, да и у Израиля, будь он трижды союзник, – прошлое, настоящее и будущее свое, отдельное. Осталось, чтобы сама Россия это поняла. И включила, наконец, свое время.
Совершенно неадекватные надежды, возлагавшиеся на Путина, совершенно неадекватные страхи, которые он внушал, основывались на одном: ожидании, что он вот-вот сделает это: включит русское время. Увы – державный Акакий Акакиевич оказался не субъектом, а объектом русской истории. На очередном витке большой спирали он – лишь аналог какого-нибудь Остермана и Миниха, хитрого по мелочи, но по существу благонамеренного до глупости «немца», который укрепляет вертикаль власти, пытаясь совладать с диким хищничеством олигархов-верховников и оборзевших на кормлении воевод, а в итоге хищничества и дикости оказывается только больше, и нет выхода из замкнутого круга...
А на коротких исторических расстояниях в Новой России выстраиваются, кажется, свои циклы: первый и второй президентский срок. В первый срок кто-то надеется, кто-то боится. Во второй срок надеются только на то, что что-то изменится после следующих выборов. И боятся того же. С настоящим все понятно: оно не особенно страшно, но довольно скучно и противно. Второй срок начинается не в момент переизбрания президента, а раньше или позже. Второй срок Ельцина начался в октябре 1993 года. Второй срок Путина – в сентябре 2004-го. Судя по всему, фазы процесса будут отныне повторяться. Сперва – очередное увеличение формальных полномочий главы государства при невозможности и нежелании ими реально воспользоваться. Потом – провал, казалось бы, продуманного и оплаченного электорального сценария (в своей стране или пока в чужой – неважно). Потом – дурацкие выходки, нелепые оговорки и скандальные нарушения ритуала (сказануть на международной пресс-конференции «сионизм» вместо «антисемитизма» – это стоит дирижерских опытов Бориса Николаевича). Потом – хуже...
В этом смысле безвременье должно бы начинаться каждые восемь лет. Но сейчас дыра уж слишком широка и затягивающа. Так называемая «власть» мечется и огрызается, интеллигенция, прячась от реальности и ее заданий, наполовину вернулась к интеллектуальным стереотипам начала девяностых, наполовину – к цинизму последних лет этой великой декады. Народ покупает гарнитуры, горбатится на дачных участках, отдыхает за 300 у. е. в двухзвездочном отеле Mechta на анталийском побережье, пьет пиво «Балтика» и сосредоточенно ждет.
Еще есть совсем малый и самый прочный цикл – годовой: циклическое время, отражающее время линейное, частная жизнь как снятая история. Чтобы понять подлинное состояние национального времени, достаточно изучить цикл годовых праздников.
В России православные церковные праздники, в которых пульсирует уже тяжело больное, но еще живое время восточного христианства, накладываются на свежезаимствованные и полуязыческие западные (вроде Валентинова дня) и никуда не девшиеся советские. Зазор между западным (он же советский) циклом и циклом исконно русским (он же церковный), эти тринадцать дней между Новым и Старым Новым годом воспринимаются как между-время, законное и не драматически воспринимающееся без-временье. В этом году русское между-время узаконено государством, что стало первым (и скорее похвальным) шагом государства навстречу календарному (а значит – и историческому, или по крайней мере мифоисторическому) мышлению народа.
Гораздо сложнее с другим шагом, Я имею в виду отмену – или полуотмену – 7 ноября. С одной стороны, этот день в последние годы как праздник особенно и не воспринимался. То есть это был «праздник» лишь в том смысле, что – выходной день (я вспоминаю любимую книжку моего детства «Дорога уходит в даль» Александры Бруштейн: школу, в которой учится ее юная героиня, закрывают на три дня по поводу смерти Александра III, девочка без всякой задней мысли, к ужасу учительницы, пишет в дневнике перед этими тремя днями: «Праздник». Вот такой у нас праздник в день Великого Ноябрьского Октября...)
И это – несмотря на позитивное в целом отношение к советской эпохе (позитивное настолько, что коммунистам десять лет успешно удавалось продавать это прошлое как будущее), несмотря на неколебимость таких советских праздников, как 8 марта, 23 февраля, 1 мая. Но русские (в отличие от французов) не гордятся своими революциями. Более того, мы пытаемся спрятаться от самой мысли о революционном происхождении нашего государства и общества. И это несмотря на то, что не только советская, но и постсоветская, ельцинско-путинская Россия – дитя революции, революции, на первом, горбачевском своем этапе позиционировавшейся скорее как продолжение, а не антитеза Великого Октября. Мы не хотим об этом знать. Мы готовы вставать под бессмысленный брежневский гимн, но не под Интернационал.
Хорошо это, плохо? Как всякая ментальная ложь, как всякий травматический излом сознания, это имеет дурную сторону. Объективно говоря, лучше бы революции 1917 года в России не было. Но мы, за небольшим исключением, – потомки людей, которым без революции (и последующего истребления старой элиты) ничего бы не светило. Это ужасно, но это так. Отречение от революции – отречение от наследства вины ради другого, более ценного и приятного. По этому больному месту новую Россию и бьют, и будут бить. Ведь когда-то вся антисоветская риторика Вашингтона строилась на контрреволюционных, консервативных основаниях. Сегодня важнейшим термином американской государственной пропаганды стало слово «революция». Революция бархатная, цветочная, каштановая, розовая, в Белграде, Тбилиси, Киеве, далее везде. (Никому не приходило в голову называть свержение Альенде или Сукарно «банановой» или «кокосовой» революцией... Даже Пражскую весну, даже польские события 1981 года почти так никто не называл, хотя как раз тут слово было бы уместно). А перед «революцией» внук ленинского повара и бывший заместитель Собчака бессилен, потому что, может, и хотел бы, да никогда не сможет вычеркнуть из собственной биографии трех августовских дней 1991 года.
Но если из нашей истории все же пытаются исключать революционную составляющую, пусть предложат что-то взамен. Сменовеховская модель, где не только Жуков наследует по прямой Суворову, но и Дзержинский – Бенкендорфу? Можно спорить даже об этом, но хоть это внятно артикулируйте! И если отменять 7 ноября, то заменять этот праздник надо не мифическим днем освобождения от польско-шведских агрессоров в 1612 году, не днем конституции, которую скоро отменят, не днем инаугурации президента, которого скоро переизберут или уже переизбрали, а чем-то осмысленным для большинства людей в стране. День космонавтики? День рождения Пушкина? День отмены крепостного права? День основания Петербурга? Любой вариант не только фиксирует некое событие в прошлом, делая его сакральным, но и задает определенную перспективу на будущее.
Тот, кто внятно объяснит России ее прошлое и предложит внятный проект на десять-двадцать-пятьдесят лет вперед (не «удвоить ВВП», не «догнать и перегнать Португалию», а осмысленный и достойный большой и старой страны план), – тот и овладеет настоящим. Ленин, начавший захват власти с телеграфа, был гением, опередившим свою эпоху, первым политиком информационной эпохи. Но мы живем уже не в XX, а в XXI веке. Сейчас побеждает тот, кто первым овладеет стихией национального времени. Кто сделает участие в этом времени привлекательным, не только для самих россиян, но и для части их соседей – тех же грузин, тех же украинцев, армян, болгар, сербов...
Даже если в конце будет обещан не всхлип, а взрыв. В конце концов, это даже как-то достойнее и естественнее.

Валерий ШУБИНСКИЙ



vkontakte twitter facebook youtube

Подпишись на наши группы в социальных сетях!

close