Бесстрашное отчаяние

Бесстрашное отчаяние

7 сентября 2015 10:36 / Общество

В сентябре увидел свет полный блокадный дневник Ольги Берггольц. Это издание – совместный проект Российского государственного архива литературы и искусства (РГАЛИ) и издательства «Вита Нова».

Текст дневника прокомментирован двумя историками: историком литературы, писателем Натальей Громовой (Москва) и петербургским историком ленинградской блокады Александром Романовым. Издание сопровождают статьи Татьяны Горяевой, директора РГАЛИ, и Натальи Стрижковой, ответственного составителя книги. В 1976-м архив О. Берггольц был продан ее сестрой М. Ф. Берггольц в Москву, в ЦГАЛИ СССР (теперь РГАЛИ). Судьба архива решалась на уровне Совета Министров РСФСР. Дневники были признаны документом, который может быть использован «как в ущерб автору, так и государству». Архив был закрыт. Позже доступ к нему был закрыт по пожеланию наследников.

Дневник проиллюстрирован рисунками блокадных художников из собрания музея «А музы не молчали» (директор музея Ольга Прутт).

Часть дневников О. Берггольц выходила в периодике в начале 90-х годов, была опубликована в книге «Ольга. Запретный дневник». Существуют публикации дневников О. Берггольц, хранящихся в Институте русской литературы (Пушкинский Дом) РАН. Их подготовила к публикации и прокомментировала Наталья Прозорова.

Книга, вышедшая в издательстве «Вита Нова», позволяет не только увидеть одну из величайших трагедий мировой истории – ленинградскую блокаду – глазами О. Берггольц, но и понять истинный масштаб личности самой Берггольц, масштаб ее гражданского бесстрашия. Наталия Соколовская – соредактор издания (совместно с Алексеем Дмитренко) – отвечает на вопросы корреспондента «Новой».

Какими словами вы могли бы охарактеризовать то, что писала Берггольц в войну в своих личных дневниках?

– Бесстрашное отчаяние. Она записывала много вещей, которые раскрывают, что такое наше государство не только на этапе СССР, но и на нынешнем.

Архетипичные для нашего государства вещи?

– Да, можно так сказать. Она пишет, что надо обязательно сохранить эти дневники, они пригодятся, чтобы написать книгу, в которой будет вся правда. Идея-фикс дневников – рассказать, сохранить всю правду, которая замалчивалась. Уже в наше время был момент, когда правда прорвала «заговор молчания». Но этознание так и не вошло в общественный оборот, не стало достоянием самосознания общества.

Дневники Берггольц показывают масштаб ее личности, масштаб ее понимания происходящего. «…Немецкие танки на нашем бензине шли на Париж». Далеко не каждый из современников Берггольц посмел бы так сформулировать, оставить такую запись. Эта фраза и в нынешних реалиях звучит едва ли не «антигосударственно».

 Сейчас ее дневник продолжает работать не в меньшей степени, чем работал в блокадном городе ее голос, доносящийся из репродукторов. Да, она писала, что радио в городе почти не слышно (зима 1941–1942). Но ее голос был слышен. Хочется верить, что и сейчас его услышат.

– Широко этот дневник на том же самом радио вряд ли прочтут. Разве не так?

– От нас зависит, чтобы дневник был прочитан в любой форме. И хочется поспешить, потому что мы не знаем, что будет с нами через полгода, через год, когда министерство пропаганды еще больше наберет обороты и голос правды и разума будет звучать еще глуше.

– Как проходила работа над столь сложной публикацией?

– В РГАЛИ работали над подготовкой дневника несколько лет: расшифровка, текстология, комментарии. Мы тоже занимались текстологией, дополняли и уточняли комментарии. На предпечатную подготовку ушло более полугода.

– Насколько в дневниках видно, как меняется осознание действительности, понимание происходящего у самой Берггольц?

– Тут нужно обратиться к ее более ранним записям – до тюрьмы. Время 1936 года, например. Его еще называли временем «энтузиазма и страха». Так вот у Берггольц в дневниках почти религиозный экстаз. Имя Сталина свято. «Иду по трупам? Нет, делаю то, что приказывает партия». Она участвует в травле своего учителя Маршака, пишет страшные вещи про своего первого мужа Бориса Корнилова. Это дико, но тогда это был вариант нормы. И сейчас мы видим, как легко можно скатиться в безумие тех лет. И от этого просто отчаяние берет… Но потом в жизни самой Берггольц случилась тюрьма и прозрение. И она пишет о том, что именно «тюрьма – исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма – это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра – война, и были готовы к ней».

Значение и важность архива Берггольц понимали все, кто знал, что она ведет дневник. Когда позвонили из Военно-Медицинской академии, где умерла Ольга Федоровна, и сообщили о ее смерти, то к ней на квартиру поехали ее родные, коллеги и друзья, те, кто был связан с ней по Союзу писателей. И Даниил Гранин (председатель комиссии по наследию О. Берггольц) запомнил фразу, которую произнес Георгий Макогоненко, последний муж Берггольц: «Нам надо второй раз спасти Ольгины дневники». Он имел в виду случай, произошедший в 1949 году, когда, в начале «Ленинградского дела», пряча дневники, ему пришлось прибить их гвоздем к тыльной стороне садовой скамейки.

Ниже приводится несколько фрагментов из блокадного дневника Ольги Берггольц.

14/VIII–41

Сегодня в сводке: «Несколько дней назад наши войска оставили город Смоленск».

Все (и я в том числе) подавлены этим сообщением, особенно эти «несколько дней назад…».

Что за гадость! Что ж это – опять не доверять народу, морочить его, втирать очки: «На фронте ничего существенного не произошло», – в то время когда народ и только один народ может спасти (и я верю – спасет!) Россию! «Ничего существенного» – в падении Смоленска...

…Я думаю, что правда – лучшее оружие против слухов и паники. Прямой разговор о них, прямой удар по слухам – тоже. Все эти мои агит-стишки, наша агитация – жалкая кустарщина. Должны выступать «отцы города», – с открытым, прямым словом, но они молчат, их как бы и нет…И масса нелепых, почти – да нет, прямо преступных действий, – к<а>к, например, первая эвакуация детей, затем – паника, которую подняли управдомы при второй [нашей] эвакуации, рытье траншей на Ср<едней> Рогатке и т. д. и т. д. Бездарно-с!

…Надо любой ценой побить Гитлера, а там увидим…

18/VIII

…Эвакуация в разгаре (увы, видимо, запоздалая!) – вывозят детей, женщин, кинофабрику; из Детского Cела – скотину и т. д. Женщины не хотят ехать, – многие боятся смерти в дороге…

Я никуда не уеду из Ленинграда, разве только в последнюю минуту, – с Армией!По партийной линии – никаких указаний. Видимо, «актив» удерет, а нас оставят.Ну и что ж. «Мы должны управлять государством, и мы будем им управлять», – кому же, кроме нас, защищать народ?

22 августа <1941 г.>

Ровно два месяца войны. …Мы были к ней абсолютно не готовы, – правительство обманывало нас относительно нашей «оборонной мощи». За восемь лет Гитлер сумел подготовиться к войне лучше, чем мы за 24 года.

2/IX–41

Сегодня моего папу вызвали в управление НКВД в 12 час<ов> дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа – военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> Власти 24 года… Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия – это без всякой иронии.

На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда.

Собственно говоря, отправляют на смерть. «Покинуть Ленинград!» Да как же его покинешь, когда он кругом обложен, когда перерезаны все пути!..

17. IХ. 1941

Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой удушающей лжи. …Да, страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике – все наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили сил, и дико, отчаянно пытались верить.

…Мне совестно тоже, что я, политорганизатор дома, ухожу из него... Но чорт возьми, я же здесь абсолютно бесполезна, на 100% бесполезна, моя санитарная сумка и прочее – это та же видимость, та же ложь, что была и есть повсеместно. И стыдно отказываться даже от этой видимости – такова инерция подчинения уже отрицаемой системе.

22/IX– <41 г.> – три месяца войны.

Боже мой, боже мой! Я не знаю – чего во мне больше – ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, – к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев, – наша сталь, наш уголь, наши люди, люди!.. А м. б., именно люди-то и подвели? М. б. именно люди-то только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, чорт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде Шумиловы, Махановы, – кадры <…> 37–38 года, – но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться?

О, как я боялась именно этого! Та дикая ложь, которая меня лично душила, как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что МНЕ душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни – настоящая и официальная.

…Восемнадцатого город обстреливал немец из дальнобойных орудий, было много жертв и разрушений, в центре города, невдалеке от нашего дома. Об этом молчат, об этом не пишут, об этом («образно») даже мне не разрешили сказать в стихах. Зачем мы лжем даже перед гибелью?

24/IX–41

Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на ул<ице> Желябова) в подвале, в темном-темном уголку прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю, закутанная в платок, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова, муза плача, гордость русской поэзии – неповторимый, большой, сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная.

А товарищ Шумилов сидит в Смольном в бронированном удобном бомбоубежище и занимается тем, что даже сейчас, в трагический такой момент, не дает людям вымолвить живого, нужного, как хлеб, слова…

…Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. …И так хорошо сказала: «Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» О, верно, верно! Единственная правильная агитация была бы: «Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить…»

…Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать: «Братайтесь» – невозможно. Значит – что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?

…Надо выжить, и написать обо всем этом книгу…

…Нет, нет… Надо что-то придумать. Надо перестать писать (лгать, потому что все, что за войну, – ложь)... надо пойти в госпиталь… Помочь солдату помочиться гораздо полезнее, чем писать ростопчинские афишки…

14.Х. 41

…И как ни злюсь, как ни презираю я наше правительство, – господи, я же русская, я ненавижу фашизм еще больше, во всех его формах, – я жажду его уничтожения – вместе с уничтожением его советской редакции, я за ленинскую советскую власть. Мы выдержим. И метроном, и голод (а он все ощутимее!), мы все выдержим, только не погибай, не погибай, русский народ. Только не гитлеровская механическая тирания. Только бы мир, победа, а там разберемся.

20/XII–41

…О, какая гнусная бюрократия всплыла сейчас наверх, как же она дополнительно к фашистам мучит и тиранит нас!У нас дома лопнули трубы, и жить в нем нельзя будет всю зиму, – и все только из-за того, что какой-то идиот-вождь отдал распоряжение прекратить топку жилого фонда, когда немцы напирали на Волховстрой. За неск<олько> дней без топки 70% жилого фонда вышло из строя. Теперь, если мы не уедем, мы на всю зиму лишены жилища.

8/II–42

Папу держали вчера в НКВД до 12 час<ов>. …В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей…

…Власть в руках у обидчиков. Как их повылезало, как они распоясались во время войны, и как они мучительно отвратительны на фоне бездонной людской, всенародной, человеческой трагедии.

Видимо, рассчитывая на скорое снятие блокады и награждения в связи с этим, – почтенное учреждение торопится обеспечить материал для орденов, – «и мы пахали!». О, мразь, мразь!

1 марта 1942 г. Москва.

Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме.Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме – неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. …Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях [<1 сл. нрзб.>] «героев» ala«Светлый путь»…

25/III–42

Сегодня была на приеме у Поликарпова – председателя ЦРК. Остался очень неприятный осадок. Я нехорошо с ним говорила, я робко говорила, а – наверное, надо было говорить нагло. Я просила отправить посылку с продовольствием на наш Радиокомитет. Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что «ленинградцы сами возражают против этих посылок» (это Жданов – «ленинградцы!»), что «государство знает, кому помогать», и т. п. муру. О, Иудушки Головлевы!..

13/IV–42

…А почтенное НКВД «проверяет» мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу «не знать всего» о собственном отце, – они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный, переродившийся институт. Воюю за свободу русского слова, во сколько раз больше и лучше поработали бы мы при полном доверии нам! Воюю за народную советскую власть, за народоправие, а не за погибельное народосодействие. Воюю за то, чтоб честный советский человек жил спокойно, не боясь ссылки и тюрьмы. Воюю за свободное и независимое [<2 сл. нрзб.>] Искусство.

Ну а если всего этого не будет… посмотрим!

12/IV–42

…Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием, слушая радио или читая газеты, понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. …Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было – в конечном итоге – бесполезно…

17/VI–42

За 14/VIв «Кр<асной> звезде» – прекраснейший фельетон Эренбурга о Париже. …О, дикое, страшное, позорное и прекрасное наше время!Неужели ты не принесешь людям хотя бы долгого отдохновения, если не прозрения? И как я рада, что дни июля 1940 года, когда немецкие танки на нашем бензине шли на Париж, я всей душой протестовала против этого, ощущая гибель Парижа, как гибель какой-то большой части своей души, как наш позор – нашу моральную гибель…